Артур ФРЕДЕКИНД

Петь, де наши ключи, в натуре?

300-летие Санкт-Петербурга скачет по планете, околдовывая страны и океаны блестящим видом шпилей и куполов, мостов и подмостков, треуголок и париков, решеток и фонарей, золоченых стен и росписей, и все под руководством, под внимательным прищуром, улыбчатого, рыжего человечка, с борцовской походкой, со странной мимикой, напоминающей мимику куклы, и неужели? закрадывается сомнение, люди гонят его куда подальше, но оно тлеет и тлеет, навевает и навевает некие загадочные видения. "Столь милый, столь приятный, ах не говорите: А Петербург? А размах? Ведь вошли тогда в Европу с черного хода, ведь политика есть политика, а война просто ее продолжение, ведь постановку "Двух капитанов" не мы сорвали, а враги Отчизны, а газ, что газ? А как бы вы действовали, когда они и рейхстаг, и Волгодонск, и дрезденскую галерею:"
Да кто так говорит? Те, кто мифам подвержен, и хотя человек без мифов жить не может, однако всячески пытается, потому и мы попробуем, оставим видения, ибо мистика хотя и в моде, но не в почете среди прагматиков, перейдем к размышлениям. Ими и поделюсь с гражданами обильного отечества нашего, кое русскоязычным ныне зовется, прям как когда-то конопато-мордым:
Не могу произносить "санкт-петербуржцы". Питерцы проще и яснее. Между тем говорят, что нынешние ленинградцы обижаются на Питер. Неужели Sankt - ближе? Неужели чужеземный святой-ключник, заложивший кафедру в Риме - милее? Или царя пытаются строителем рая представить?
Вспоминается мое первое посещение "города на Неве", как его тогда называли, ибо название Ленинград уже не вписывалось в среду мелкой буржуазии, называвшей себя почему-то интеллигенцией. Ленинград тогда уж презирали. Смотреть на Аврору было в падлу. Водить провинциальных родственников туда - тем более. О Смольном рассказывали как о месте для балов. "Матросню" (именно так выражались) старались не вспоминать. О Блокаде рассказывали больше с уклоном на то, как в то время Жданов пировал и как осточертели "каннибалы со своими выдумками о героизме". Короче, легенда питерская начала 80-ых была явно антикоммунистической. Питер - говорили почти все. Даже милиционеры. О них и расскажу.
Рванули мы с другом из Днепропетровска в Питер на самолете - цена смешная и вспоминать не хочется о тех возможностях передвижения в пределах Союза (каковыми почему-то мало кто пользовался, это нынче все возжелали туристничать, тогда народ строже был). Рванули так - погулять. Ну, может, еще присмотреться и попробовать где-то зацепиться. Ибо Днепр (в те годы уже тоже Петровского вспоминали с натугой, с обидой, а Екатерину славили лишь слишком процарски настроенные, похожие на провокаторов) напоминал утихомиренное кладбище. Могилы, да красные знамена над ними. Почему в Питер, а не в Москву? Существовали некие слухи, некие мифы о Москве как центре большевизма, о Питере, как оппозиции. Возможно, они остались еще от времен "ленинградских дел", возможно, сие были веяния новые, тогдашняя мода на мистику, на Булгакова (хотя Киев с бабой, размахнувшейся кочергой, не привлекал, скорее, манил Карадаг, йоги всерьез молившиеся на Маргариту), на белые ночи, на Блока, о котором вдруг стали много говорить и писать (заметим - мало что в нем понимая), на Достоевского, который давно перестал быть запретным, да только тогда стал популярным, на Гоголя. Короче - мода именно на закат того Петербурга о котором сегодня столь мечтающе говорят и пишут. Питер был как бы русской Европой. В Прибалтику ехали национально-мыслящие меньшинства, в Москву - карьеристы, в Питер - хипаны и русско-настроенный народ с заскоками. Мы себя, конечно, к ним и относили.
Вспоминается аэропорт (хочется написать аэродром, ибо иное слово и не подходит к тому заведению, полному тараканов, сквозняков, мешочников, вонючих и огромных половых тряпок, криков уборщиц, поганого кофейного напитка, подаваемого в серых стаканах, ощущение пересылки, но никак не "ворот бывшей столицы"), вспоминаются попытки поспать на подоконниках до первого автобуса в город. Наконец-то выезд в центр, ощущение размаха после жалкого Днепра, каменные грандиозности Исаакия, прочих львов и сфинксов натыренных в египтах. Крутнулись возле гостиниц (до того огорошив слабо-родственных лимитчиц, пропадающих в окраинной малосемейке, лимитчицы, возможно даже, "повелись" бы на нас веселых, одного из которых видали в далеком детстве, в далекой украинской деревне, но мы даже водочки не преподнесли, только кислючего вина, а сами "наперлись" маковой соломки в их ванной, да явно "расперевшись" принялись гоготать и требовать показа достопримечательностей, лимитчицы и повезли нас в морозяку по музеям, где глядели тупо-устало в восхищаемых нас Кандинских, пока уж не стали спотыкаться на льду, удивляясь на наш наркотический "бодряк"), да в гостиницах требовалась мзда и деловой вид, наткнулись на бабушку лихо взявшую нас в оборот и тут же потеряли из виду девчонок, которые, как говаривала Ахматова - попросту были не красивы. Бабушка моментально узрела небедных "хохлов", вытрясла с нас четвертак задатку, бутылку крепленого за сомнительного вида хрущевку в получасе езды автобусом до вовсе не центральной станции метро. Не помню какой. Можно сказать - Медведки, да петербужцы совсем обидятся. Пусть будет - Многообводная. Бабка резво трахнула с нами винища, посоветовала "ленинградских-то девок по ресторанам не водить, оне вредные", взяла еще деньжат (не много, но чувствительно) и более мы ее не видали. Вообще, Питер чем и огорошивал, так это способностью людей появляться и исчезать. Это еще Гоголь отметил. Возникнет чертик упыристый, ловкий, покрутится то ли час то ли минутку, все свое уладит, да и растворится в тумане:
Уже следующим вечером мы обнаружили в "нашей" трехкомнатной еще постояльцев, которые также были удивлены нашему появлению. Муж и жена из Черкасс. Или Полтавы. Или Конотопа. Или Житомира. Мой украинский патриотизм вопиет против подобного смешивания столь разнообразных исторически миров, однако, клянусь - они были и для меня и для супругов равноценны. Ибо являли собою одинаково серые постройки, среди одинаково серой лесостепи. Уверяю вас, что являют и до сих пор, ибо Житомир я проезжал всего лишь в прошлом году, а с людьми из Конотопа столкнулся и вообще вчера. Житомирцы, евшие мороженое, слушавшие Газманова, пившие пиво, таращившиеся по сторонам, ничем не отличаются от людей из Конотопа, коротко стриженых, до беспредела жмущих протянутую им ладонь, и знающих, что "в нашем мясокомбинате колбаска высший сорт, не то шо в Москве". Однако супруги нам не мешали обговаривать количество и качество питерских музеев. За день я мог протаскать своего бедного друга в три, а то и в четыре знаменитых места. Я жрал мак и тарахтел как заправский экскурсовод. Ведь я был в Питере вторично. Сейчас я это вспомнил. Не обижайтесь, петербуржцы, просто у меня память квелая. Наркоманская.
Да и что первый приезд - никаких приключений. Турпоезд, наполненный десятком днепропетровцев и двадцаткой из области, поселили нас черт-те где, вблизи очередного бессмысленного канала, в холоднючих комнатках, без воды, света и холодильника (организаторша так и сказала: "А че не видите, вона у питерцев сяледка на окнах висит, на че холодильник?"). Честно говоря, мне это очень понравилось, и я вывесил кулек к сальцом и хлебом и был неприятно поражен вечером, когда оказалось, что продукты склеваны птицами.
- Почему ж у них не клюют? - недоумевал Башмачкин, стоя у синеющего окна и оглядывая развешанные на форточках соседнего огромного дома, словно новогодние подарки, разнообразные клуни. Тайна сия велика есть. Дух реет, где хочет.
Воны ж блокаду пережили, ты шо: - коротко и ясно разъяснил мне невозможность тягаться с питерцами сосед по комнате. На самом деле, думаю, дело не в этом. Дело в мистике. Нужно было поколдовать над кульком. Нужно было объяснить птицам, что я - свой, не хохол вовсе, что я не приехал ничего требовать от ихней царицы, что я только за тем, чтоб восхищаться, только для того, чтоб пугаться мрачности квартиры Достоевского, только для того, чтоб наткнуться в гулком подъезде Блока на актера Тараторкина, только для того, чтобы легко перекусив в шикарном ресторане, при соседстве двух не хилых дам, бросить их, поразиться старорежимной услужливости швейцара, который наденет на меня мою невероятно тяжеленную дубленку, и побежать на вечер Блока, где Тараторкин станет пронзительно читать, а Дудин станет носорожьи мешать и блеять свое паскудство, а ленинградцы станут вежливо перебивать последнего аплодисментами, а оно несчастное, только еще больше раздуется и наблеет нечто и о Блоке из серии "говорят, что маменькин сынок, но, но, не надо", словно любить маму и быть не "мужиком" постыдно для поэта, а зал-то консерватории, здесь когда-то Блок и танцевал с неудачницей Менделеевой, и я бы просто Дудину врезал, а буржуазия все аплодировала, а я так и ушел со звоном в голове от смелости и ясности Блока и Тараторкина и шел одинокий вдоль решетки Летнего Сада и знал, что мне надо жить здесь, да ведь я не пойду просить царицу, да ведь я Петру не прощу гибели Сагайдачного и рванья зубов у аристократов лошадиными щипцами, да ведь я Петропавловки не вынесу, да ведь меня Эрмитаж не порадовал, а огорчил количеством, почему-то не перешедшим в качество, я только за тем, чтобы чуть-чуть лизнуть, чуточку прикоснуться, впитать туманы, которых и у нас хватает, впитать гибель Атлантиды, гибель русской Европы "окончательную и бесповоротную". Однако в Оптиной я не бывал и с птицами говорить не умел. Шпенглер из меня тоже не вышел. Потом еще был Петергоф, обитание в палатах фрейлин, прогулки при Луне с украинской немкой влюбившейся в меня до истерики на обратном пути.
- Ну, угости бутылкой вина, ты ж мне "Незнакомку" читал, умник такой, не тужи, будешь летать к своей Любочке на Урал, стишки читать, ты ж спекуляцией неплохо имеешь:- спекуляцию я придумал, ибо тогда фарца круто ценилась. А немка была из города Никополя (тоже название суперевропейское, флаг побе-еды ра-а-азвевайся!) и хотела сверх-русской быть. Пролетаркой. Сейчас, поди, в Германии, Россию проклинает за отсутствие культуры: "Даже лучшие люди у них немцы, вона Блока возьмите:", - и может быть, вспомнит собственное недоумение в тихой комнате с фикусом, когда некий человек ей пальчики целовал и выпевал об истине, а она серьезно спросила:
- Как ты думаешь - действительно, он считал, что в вине? - ибо у нее, видимо, кто-то в семейке атасно запивал, скорее, папа ее немецкий от тоски никопольской, а может, и украинский от требований жены иноверной.
- Главное, что я считаю - именно в вине! Нет ничего на свете лучше вина и хорошей девочки рядом! - немку бедную перекосило, она-то верила моим дурным словам:
Да, была и Люба. Тихая, русская красавица из далекой Азии. Продавщица в книжном магазине Челябинска. Целовались с ней в вымороженных коридорах, наполненных духами фрейлин. Думаю, фрейлины погибли в ГУЛаге, возможно, в Приуралье. Их легко представить замерзшими, на горном, чистом снегу, в своих воздушных пелеринах. Сцена достойная Сокурова. Который, почему-то весь период большевиков из своей российской истории исключил. Стыдно ему? Не хочется совесть русскую бередить? Может быть, всем известно, как солдаты в китайские вазы испражнялись? Я вот документов не видел и фотографий тоже. Не было этого, кануло в лету: Ах, Эрмитаж, ах, золотые, янтарные комнаты, ах бархатные шторы, ах Пушкин, дуэли, гусары, ах эполеты, чепчики, нолики, крестики: Затерялась на Урале Люба, как и фрейлины. Поди, выглядит уже старухой, российские то женщины рано морщинятся. Танцевала со мной в темноте под Pink Floyd. Который удивительно на Питер ложится, словно для него и написан. Который в Питере тогда уже могли крутить по радиоточке. Уж за это одно нужно тем жителям в ноги поклониться. Люба мне письма писала детские. Ждала, что заберу ее из снегов и копоти уральской. Самого б кто куда забрал. Или не по-мужски так рассуждать?
Но все это уже Питера не касается. Все это уже лирика хохляцкая. Так что первый раз не в счет. Тем более что о том первом разе я тогда писал и неплохо писал, да никому не нужно оказалось, затерялось, разорвалось, истрепалось. Не стоит возвращаться. "Отчего ж вспоминаете? - спросила его комиссарша непринужденно. - Значит все-таки любите то прошлое?" "Слабость", - ответил он и пришпорил коня:
Вернемся в Питер 80-ых. В трындеж об искусстве. Друг мой тогда уже подгонял немного, нравились ему какие-то грандиозные кипренские, с кипарисами, кирасирами, кюрасавами карибскими, керосин короче. Мне же - маленькие головки римлянок на белых медальонах. Однако поговорить нам не дали. Ввалилась пьяная компания сына хозяйки - парни в тельняхах, девахи в рубахах, треснули с ними из приличия и отвалили в свою комнатку. Ночью начались непонятки. Вот пишу сейчас и диву даюсь - ведь и нынче та же картина! Выходит - или я классик несравненный, только суть и вижу, и суть мне все время Бог под нос тыкает? Или время остановилось на Неве? И нынче, в позорной экономической эмиграции, спорит со мною, расхваливая президента, Толян из Питера, влезая мне в лицо потным лбом и огольскими глазами, при тельняхе, при "е-мое", при визге гулаговском, при руке левой, почти всегда яйца почесывающей, и правой, почти всегда в полугитлеровском-полуленинском жесте поднятой, и я вижу такого же Толяна тогдашнего, копию просто, да ведь двадцать лет отстукало, батюшки родимые! Как же это? Цикличность? Или фееричность? Может, нет никакого Питера и не было, как и Толяна нет и меня нет? И все мы чья-то фантазия упорная, чей-то не очень приятный бред, не способный ничего нового изобрести, который повторяет и повторяет всякие матричные фигурки, ксерокопирует и ксерокопирует, сканирует и сканирует, эх, дать бы ему! разделаться, как в славном американском фильме, но нет веры в то, что "ложки нет". Крепко той ложкой по лбу бивали. Нет веры. После полуночи, под вопль из коридора: "Да я тя урэкаю!" мой друг бросился в комнату к супругам, их успокаивать. Он любит народу помогать. Они сидели на подушке, прижавшись, друг к дружке, как голубки и покладисто закивали другу на его сказки: "Они хорошие ребята, просто так шумят, никому ничего плохого не сделают:". Мой друг, кажется, до сих пор готов оправдать любую народную подлость, ибо в букваре писано - НАРОД ВЕЛИК, ГОЛОС НАРОДА - ГОЛОС БОЖИЙ. Бурлящая звуками ночь перешла в тихое, покладистое утро. Можно сказать - сани блещут, ресницы дев трепещут, трамваи скрежещут. Входная дверь была изувечена. Однако сын хозяйки остался на ночь и теперь усиленно ее чинил. Черкассцы испарились. Их тоже больше мы не видали. Да и сына хозяйки. Вечерком, когда мы попивали чай с мацой (удивительное здание синагоги привлекло нас отсутствием креста, иглой впившегося в небо, и потому мы растерянно купили неимоверный пакет мацы средь февраля и даже взяли с собой чек, ласково предложенный еврейкой на кассе. "Вот это храм Божий! - восклицал мой народнический друг - Вот это откровенно, по-еврейски!"), да - пустой чай, с пустой, мистической мацой, - и обсуждали спектакль, посмотренный в маленьком театрике, где актеры пели чуть не в ухо зрителям, нас посетили менты. Весело глянув в наши документы, спросили о хозяйке. Мы развели руками. Они дружелюбно попрощались. Однако вновь явились рано утром (прям к подъему на зоне). Посветили фонариками в те же паспорта, в те же морды, вновь спросили о хозяйке и вежливо откланялись. Нам бы свалить, как сделали наши практичные землячки, но в чем мы виноваты? Наша совесть чиста, мы ж вроде тоже народ! Мы ж блюдем! Нам не за что у Пяти углов морды бить! А вечером того существенного дня мы и вовсе впали в раж. Побывали в Академии художеств. Монастырские, таинственные коридоры, пахнущие красками, табаком (именно табаком, не сигаретами) и вином, поразительные, патлатые, крепкие парни и гибкие девушки, словно ждущие нас, нас великих, которые откроют им истину наконец-то! Мы были готовы вещать и показать высший класс. Да класса не было. Я к тому времени написал, может, два-три средних рассказика и десяток банальнейше рифмованных стихотворений, друг малевал только оформиловку, которая в Питере ни в какие рамки не лезла. Что называется - не пролазила. Мы почувствовали себя жалкими. Эта наша буржуйско-вьетконговская форма одежды, эти наши новые кроличьи шапки, мохеровые шарфы, эти наши коричневые брючки, чуть не от школьной формы, эти наши причесочки канадочки, с жалкими начесиками на ушки, эти наши закомплексованные мордочки, эти наши "шо?", эти наши рассказы о школе и об армии, ни с единым интеллигентом мы никогда и чаю не попили (разве некий дедушка, некой Сашеньки, показывающий нам морские карты и называющий Адриатическое море Адрианским), а тут девушки легко о Гумилеве неслыханное рассказывают, прямо в коридорах пьют и курят, валяются, слышатся звуки тяжелого рока (в полном и переносном смысле), и ни единого Ильича на стенах. Как не было его и нету. Сидели мы на нашей убого-табуреточной кухоньке, оставалось нам в Ленинграде еще два дня, и чуяли мы - не надо отсюда уезжать. Однако как без денег, без прописки, без работы, без знакомых, родичей?! В дверь легонько позвонили. "В вырванный с мясом звонок": Менты.
- Ну, как вам ребята в Питере? - мило спросил один.
- Эх, славно, - согласно залопотали мы.
- А мы вишь хозяйку вашу все найти не можем, на нее вишь дело заведено, а она прячется, глупая. Ребята, вы извините ("вот это милиция, вот это вежливость, интеллигентность питерская!"), не могли б вы с нами в отделение прокатиться, вы б там показания начальнику дали, мол, нету хозяйки, не показывается она, а то мы вас уж какой раз беспокоим ("вот это понимание народной милиции!!!")! И нам сюда таскаться, только время терять, а ведь в городе Питере надо за порядком смотреть. Мы понимаем - вам неохота, да мы вас и назад привезем, здесь рядом:
Ну, коли так приглашают? Ну, коли дело происходит в Питере? Ну, коли милиция название Ленинград не выговаривает? Собрались мы быстренько, друг еще у меня глазами спросил: "А шо с кульком мака делать, он же у меня в яйцах так и парится целый день, выложить забыл?" А я благородно ему: "Вдруг у хозяйки обыск затеют, да мак найдут, ей же вообще кранты, а нам чего? Только заявления написать:" И уселись два бобика в воронок и не выпили два бобика на посошок:Доехали быстро. Мороз не донимал. Усадили нас на длинную скамью к остальному народу. А народ тот по очереди поднимался, к стойке, похожей на барную, подходил и там его шмонали. Шмонали четко, мак не пронесешь. После шмона вели не к выходу, а в коридор, где слышны были грюк запоров и восхищенные крики задержанных: "И тебя сюда? Ну, весело посидим:" Оторопь была сильной. Мы подали наши интеллигентные голоса. Мол, путаете, товарищи, нас привезли только заявления написать, нас великие дела ждут, мы в Питере учиться хотим, в Акадэмии: Прервали нас гнусно:
- Видать чего-то есть у ребятишек, что обыска забоялись? А знаете ли вы, что Ленинград город особо-режимный, приграничный? А вы больше трех дней торчите и без временной прописки! Это нарушенье.
Милиционеры выговаривали все это вполне доброжелательно, можно сказать, шутливо, однако очередь двигалась, одного бандита заставили и носки снять. "Каюк", - понимали мы.
- Однако же товарищи, - возопил я, вспомнив всех еврейских предков, их умение и способности от погромщиков выкручиваться. - У меня здоровье никакое, у меня диабет, мне надо кушать каждые три часа, мы готовы и штраф заплатить, сколько скажете!
- Точно у парней чего-то имеется, - один из ментов внимательно на меня воззрился. - Гляди, как переживает:
У меня в кармане дубла, в бумажечке завернутая, маковая соломка, с ложечку примерно, трепыхалась.
- Да нет у нас ничего! Я просто не понимаю, на каком основании нас задерживают! Это же нарушение всяких прав!
Вот это было и вовсе лишним. При слове "права" все в комнате встрепенулись, даже безразличные хулиганы. Один из них взглядом со мной скрестился, и он стал у него из бесшабашного в край сочувствующим. Менты задвигались, обыск прервали, повисла тишина питерской набережной, деревья в снегу, одинокий прохожий к подружке легким шажком вдали бесшумно движется, резные фонари светят и почти греют, белочка игриво шишку грызет, смотрит, снегири прыгают, в коридоре затих звон ключей, и надзиратель оттуда крикнул:
- Чего, чего?
- А ты откуда вообще? - резко перейдя на грубый тон, спросил у меня один чернявый, худенький.
- Из Днепропетровска, - насуплено выговорил я. Все как-то странно вздохнуло и вновь перешло в обычное движенье.
- Я думал из Москвы: Забудем? Бывает...
Забыли. Мой черед был встать и перейти к стойке бара. И я это совершил. А куда бежать, чего делать? Мент шмонал спокойно, нелицеприятно, как всех. Бумажечка с крошками интереса у него не вызвала.
- Нету ничего: - досадливо протянул, и о нас совсем забыли.
Посыпались шутки милые, милицейские, забористые, как когда-то написала хорошая русская газета со странным удовольствием нескрываемым - "с легким матерком":
- Слышь, а этого громилу судимого чего, не привезли?
- Да, дома его нету.
- Его сажать пора, мне его рожа приелась.
- А чего вменять будем на х:?
- Грабеж можно какой повесить, у нас ведь куча нераскрытых.
- А с самогонщицы нужно больше драть, она уже всю улицу снабжает.
- Да ты чего? А хорошая хоть, пробовал?
- Для своих славно гонит. У нее и дочка хорошая.
- Тоже пробовал?
- Во, идея! Давай щас позвоним, она привезет и бутылочку и дочку.
- Андрею ты доверяешь?
- Брось, че с того, что молодой, не человек, что ли? В милицию пришел работать, не в ебаторию:
На этой музыкально теме, пока я ботинки от шнурков освобождал, друг мой на обыск двинулся. С никаким лицом. Мешочек обнаружили быстро.
- У этого есть.
- Я ж говорил:
Как стая ворон на хлеб, как пираньи на мясо, как придворные к ногам государя, бросились менты к мешочку целлофановому.
- Увесистый:
- Грамм двести будет:
- А чего это?
Народнику нужно было отвечать. И он запел, да так ладно, что меня даже внутренняя тряска отпустила.
- Лекарство от желудка. В смысле от поноса. Мы же по музеям, и я в случае чего в кафе прямо так его ем. Трава какая-то: На Украине бабки дали.
- Разберемся, - сказал самый старый и принялся мак нюхать и жечь. Мять. На зуб пробовать. Перебирать.
- Черт его знает. На марфушу не похоже:
У нас появлялась надежда. Надежда, что минует воронок наше парадное, нашу квартиру, нашу дверь, нашу маму:
- Утром в аптеку оттащим, там определят:
И нас определили в камеру. Утра ждать было нельзя. Но до утра нас так и не выпустили.

:Через восемь лет я вновь посетил Питер. Разгуливался ветер перестройки, я пил отвратный кофе в рок-клубе, слушал звонкие стихи на чердаках, тусовался на изрисованной Ротонде, был в гостях у первых, смелых и честных, деятелей Демократического союза, ходил на митинги, на концерты Гребенщикова, и прочее-прочее-прочее. Жили мы уже с другим, молодым другом у хипанов, которые работали дворниками и потому имели вместительную квартиру в десяти минутах ходьбы от "Сайгона". Рано утром мы помогали им убирать чудовищно запущенные подъезды, после шли выискивать книжки, тогда уже легко можно было купить самиздатовского Бродского, "Майн кампф", Солженицына. Можно было зайти в красивейший зал, в предбанник непонятной комсомольской конференции, и там спокойно приобрести Борхеса, Маркеса. Психология латинской Америки очень хорошо ложилась на окропленный кровью асфальт города - гопники лупили хипанов, панки - гопников, афганцы - и тех, и других. Вечером мы крутились на Екатеринке, где я, глазам своим не веря, разглядывал антисемитские карикатуры на: Брежнева, болтал со славным художником, изображавшим Христа, распятого и на кресте, и на могендовиде, и встретил там старого приятеля по Днепру, умчавшегося оттуда поступать в академку, как раз тогда, когда мы: Красивейший поляк был искренне рад и понимал, что меня необходимо раскрутить. На моего друга он не обращал внимания, тот был молод, крайне бедно одет, при очках, явный поэт-индивидуалист, на таких не разживешься. Мы двинули в кабак на Невском, где когда-то я сиживал с немкой и заливал ей о фарце, теперь здесь громоздилась несусветная очередь, которую Стасик небрежно отодвинул, буркнув:
- У нас заказано:
Официантам, попытавшимся добиться от нас, "когда и где", он просто крикнул "салют!" - и это сработало. Мы пристроились за столиком, Стас сбросил туфли, показав нам, грязные ноги без носков, вытер те ноги накрахмаленной, белейшей скатертью, заказал, у нас не спрашивая пол-литра коньяка, огромный салат, себе отбивную, нам по порции картошки.
- Жаль, тамянки нет, помнишь? - добро спросил он, и то, что он помнил наши славные посиделки сто лет назад скрашивало его наглость. После он стал рассуждать об авангарде, а когда я попытался оспорить его дикие заключения, Стасик презрительно скривился:
- И чего вы можете знать об авангарде?
Юный друг, которого я и привез в Питер, который был на моем иждивении, которого я вписал к хипанам (а потом, о, сколько всего потом! и никогда он мне даже не порывался чем-то отдать, даже не предлагал, вы действительно считаете это признаком истинного поэта, действительно думаете, что он не помнит о подобных мелочах или догадываетесь, что он стал алкашом и лупит собственную жену?), этот юный друг перебил мои возражения, ссылки на книги, репродукции, собственные попытки, перебил однозначно заискивающе перед "столичным":
- Ах, брось! Мы действительно не имеем понятия, что такое авангард! Здесь ведь Питер!
Здесь действительно был Питер. Девушки в поисках квартир в центре; хипанье в узких, зеленых хайратниках, режущее себе вены с понтом, дабы их приголубили, раскумарили, да дали понямать; бешеный Майк, не способный остановиться когда нужно; Собчак похожий на Керенского, за спиной которого маячили ребята из конторы; больные еврейки, требующие убрать трехцветное голландское полотнище с криком: "Не нужно нам здесь монархии!"; монархисты с бородками, за чашку кофе, называющие тебя "мон шер", за рюмку водки "дружище" и говорящие "так это вы нам, хохлы, Брежнева преподнесли:", и всюду выискивающие евреев; и поэты, везде поэты, которые говорили, читали, врали и снова говорили и читали и врали... Почти все вели себя как гении. Стасик называл Гребенщикова "слабым плагиатом Doors", поэты чердака утверждали, что Бродский "как бросил Родину, так и сдох", милые барышни плакали от Цоя и уже тогда накликали на него беду и смерть. Вот была одна девушка Лера, которая оставалась славной среди всеобщего дурдома, эту Леру я ничем и не отблагодарил, даже пожрать не предложил, когда в Днепре встретились: Между тем город превращался в мусорник. Отовсюду воняло. Всюду писали и какали. Все обрисовывали дурацкими надписями. Девушки редко мылись, были бледны, апатичны и наркотичны. Все делились на тусовки, группировки, дружбы, любови "против кого-то". Портил людей квартирный вопрос, страх перед собственным народом и перед участковым. Все мудро понимали, что перестройка не навсегда. Что потом наступит долгая "стабильность". И как-то раз в этот хаос, в этот разваливающийся муравейник, а именно в квартиру, где мы жили и куда набилось человек двадцать, вошел мент. Все замерло, как при появлении ревизора. Мент оглядел пеструю полупьяную кампанию и спросил:
- Документы хоть есть?
Переглянулись и начали копаться в сумках.
- Да я пошутил: Возвращаются старые питерские времена? Приятно. Ну, пока:
И ушел как командор. Что он имел в виду под старыми питерскими временами, я не понимаю до сих пор. Поэтическую среду? Башню Андрея Белого? Хрущевскую оттепель? Бегство крестьян из деревень в "период начального капитализма"? Во всяком случае, мент тоже перестраивался. Только меня-то всего колотило. Только я-то не смел и боялся что-либо предпринимать. Старый друг и вовсе остался в Днепре. Он уже никуда не ездил.
Компашка Стаса малевала авангард. Он был талант превосходный, от Бога, но часто врал, а теперь и вовсе стал весь дерганый, только в нескольких работах билось какое-то жуткое красно-черно-желтое пламя. До трагедии Малевича или "черного солнца" Мандельштама не доходило. Он, что называется, "съезжал". Остальные представляли странную смесь - донецкий хлопец, явно простой планокур, которому бы доски строгать; болезненный хипан, с которым не о чем было разговаривать; и умница ницшеанец, рисовавший постоянно, дерзко, похоже было на то, как интеллигентный мальчик выходит в хулиганский двор именно вечером и именно на глаза блатной кампании, его бьют, но он побеждает снова и снова, этими своими выходами. Он хотел пристроить меня к их группировке, всячески расхваливал, но я не очень понимал, для чего я могу им пригодиться. Он предложил - придумывать названия к картинам. Я понимал, что ничего хорошего не напишу в такой обстановке. Они голодали, плевали на пол, и брызгали из пульверизатора на бумагу, устраивая таким образом работки для продажи. Я ходил с ними в порт, где американцы собирались устроить выставку. Американцев они ненавидели уже тогда, хотя тогда весь советский народ считал кока-колу напитком дарующим бессмертие. Ненавидели за богатство, Уорхола, Метрополитен, Христос-суперстар и прочее. Они показали американцам черно-белые фотографии своих работ. Понять ничего было нельзя. Стасик отстаивал ту точку зрения, что именно в этом и заключается авангард. Хлопец его поддерживал. Хипан молчал, ибо не понимал о чем речь. Ницшеанец один ничего не мог сделать, а потому и тянул к ним меня. Я знал, что авангард кончился в 20-ых и не имел желания защищать понты. Американцы проводили выставку рекламы и в авангарде не нуждались. Я ночевал в мастерской группы, получил аллергический кашель и еле живой добрался до Лерки. Деньги заканчивались. Петр все так же сидел на коне. Юный друг умолял купить ему носовой платок, и я дал ему денег. Но он требовал от меня сходить в магазин и "договориться с продавщицами". Две хиповские красавицы утешали еженедельно вскрывавшегося и писавшего записку "Ухожу в страну Хипляндию". На самом деле он хотел в Финляндию. Он дворово играл на гитаре и пел нечто заунывное, бескровное и бездушное. Всюду было сыро, а мыться я выбил себе возможность только раз в месяц в бане Всеволжска. Туда надо было ехать электричкой, пригородные мужики смотрели на меня мрачно, там Питер вовсе терял свои птичьи права, там буяла Расея. Небо свинцевело. Девушка, с которой я прогуливался, миленькая и беленькая постоянно хотела в туалет и никогда в этом не признавалась. Глядя на нее, начинал желать писать и я (на Украине говорят нежно - писять). В Днепре меня ждала красавица сионистка. Питер меня не принял.
Если вы думаете, что я веду речь к тому, какой Санкт-Петербург ужасный город, то вы ошибаетесь. Я не разделяю мнения Бродского о бомбардировщике. Я любил постоять на мостах. Я любил зайти в мрачный Исаакий. Правда, тогда там еще раздражал маятник Фуко, но для меня это было дело привычное. Я ведь не родился до переворота и не дворянского происхождения. Хотя и говорят, что в роду были какие-то английские рыцари, но как сказал мой мудрый кузен: "Голубые может, и были, насчет голубых кровей сомневаюсь:". Я любил низкое небо. Я любил питерскую не нахальную речь, вежливость, неспешность, в отличие от Москвы. Даже метро в Питере приятнее. Я любил непроглядную тьму и страшные коробки советских дворцов культуры, о которых тянуло писать хорро. У меня просто заканчивались деньги. И эти бумажки с Лениным мне никто не предлагал. Мне предлагали дружить за мой счет, и я был согласен, но уже не тянул.

...Следующий Петербург, Петербург издыхания, Петербург болезни, Петербург 1990 года. Его вспоминать тяжело. Я тогда уже видел Кельн и Штутгардт. Ригу. Я тогда уже влюбился во Львов и подживался к Киеву. Я вышел за пределы России. Я вдруг увидел, что мир огромен и давно не ограничивается набором из Х1Х века, и тем более набором начала ХХ-го. Я увидел поэтику Центральной Европы, Западной. Я внезапно понял, что имею право жить хорошо, не голодать. В осенний Питер я ехал уже с женой, которой стало плохо еще в поезде, как только замаячили крыши вокзала. Ее тошнило, потом она начала рвать, а я завел ее в какое-то кафе, поил кофе и советовал приняться звонить по хипанам. Жена все отвергла, и я увидел еще один Питер. Мы сняли квартиру у какого-то алкаша-изобретателя, даже в туалете были придуманы какие-то замысловатые трубочки, кнопочки. Самогонные аппараты гудели день и ночь. К нему зашел какой-то профессор отведать бражки, тяпнули и мы. Через час приехала скорая и забрала жену. Впервые я понял, что отвечаю за человека, что человек буквально умирает. Я звонил бывшим неформалам, ставшим депутатами, хипанам, ставшим дискжокеями, просил помощи, совета, врачей, лекарств. Никто не помог ничем. Лера, как обычно, предложила нормальный ночлег и хороший разговор. Это было на другом конце города, в общаге, где возле мусоропроводов было насрано, а ее муж-музыкант бегал смотреть попсовые детективы на шесть этажей вверх (о починке лифта уже много лет никто не вспоминал, там поди уж развелись марсиане). И она, и я думали, что он бегает туда ради какой-нибудь симпатяги (они блуждали по коридорам общаги, тонкие, как свечки, их чуть не шатало от голода и учебы), но он действительно смотрел детективы, раскрывши рот, об этом мне рассказала обиженная симпатяжка, которая украла телек именно для того, чтоб на нее клюнули ребята, но выходило так, что у ребят не стоял. Она была очаровательна - огромные черные глаза на белом лице, вздернутый носик, туберкулезно-красные губки и кабы не жена, кабы не подъем в шесть утра, и отъезд из больницы в девять вечера: Но Стас, великий авангардист Стас оказался в двух шагах, буквально на одной и той же, какой-то окраинной улице. Я побежал к нему. Благодаря его теще мы выпили, но никак не могли нащупать общих тем, я рассказывал о Германии, он уныло комментировал: "Вот паскудство! Я бы туда приехал, все испоганил, истоптал, измазал:". Я крепко напился от тоски и побрел к изобретателю. Тот сообщил мне, что звонила жена и таким упавшим голосом, с таким виноватым видом, что я надел на себя две теплые рубахи и выскочил в питерскую полночь под мокрый снег.
- Гибель, гибель, гибель, - повторял я, октябрьская метель кружила, не хватало только костров, пожарищ, да Петьки с Катькой.
Меня подобрал мотор, в нем было жарко, голова моя кружилась, в глазах мелькали красные картины Стасика, черные дыры неба, снежинки-души. Питер пил мою кровь, заманивая искусными сказками, пил долго, нудно, чуть не с детства, когда я первый раз увидел лживую картинку "штурма" Зимнего, когда в юности слышал нечестные песни о корнетах и юнкерах, когда зверя и садиста Петра возвеличивали на каждом шагу, когда о Пушкине, лихо веселясь: "Богатые отпрыски отрезали ему локоны ночью, а он взлохматит шевелюру и как ни в чем не бывало!", - изображая затравленного эфиопа чуть не победителем, а окружение - веселой, бесшабашной компашкой наивных славян, когда убийство Пушкина сваливали на француза, верно служившего России, и забывали о реакции света и публики на лучшие произведения поэта, когда показывали Екатерину чуть не философствующей барышней и не вспоминали о расстреле из пушек Сечи, когда в комментариях к Достоевскому на его идиотские выпады против поляков писали "естественная реакция художника на антироссийские действия", когда проклинали Набокова, а потом изображали его клюквенником, когда Блока представляли "певцом революции", словно поэт нечто придумывает, а не вслушивается в эфир времени, когда Пугачева правила Мандельштама, когда писали о Распутине ведомом евреями, когда нахваливали бредни сравнивающего людей с биомассой, изувеченного лагерем Л.Гумелева, не заикаясь о великих отце и матери, когда выли о Блокаде и "предателе" Власове, вычеркнув договор 1939, варварские бомбежки Финляндии, коллективизацию, ГУЛаг и заявление плоть от плоти народного вождя из стали о том, что "пленных у нас нет", и много еще когда. А теперь Питер еще пил кровь моей бедной жены, треклятый город-фантом, город-Вий, терзающий своими парадами и крейсерами:
Мотор выбросил меня у потухшего здания больницы, я побежал по коридорам, совая сонным медсестрам направо и налево пятерки, жена была жива, но плоха несказанно. Я остался лежать возле нее, держа ее за ручку, благо палата была пуста, утром явился врач и потрясенно сказал:
- Ну, даете! Чтоб я тебя здесь больше не видел!
Я перегарно ответствовал:
- Лечите человека! Третий день помочь не можете!
На что врач ничего возразить не мог. Я вернулся к Стасику. Он сутками лежал на диване, курил, смотрел мультики. Жена была красивой, доброй хипушкой, они с ее матерью добывали деньги и кормили гения. Гений водил меня в развалины, где собирались нанюханные малолетки, и он играл им на простой гитаре нечто похожее на Led Zeppelin. Водил в отселенные дома, где тайно жила семья художников, они вставали чуть свет и бежали на какую-то работу. Вечером художник рисовал страшноватых матрешек на фоне покосившихся башен. Он утверждал, что иностранцы от подобного "ссут кипятком". Милую женушку рвало, а врач пускался со мной в рассуждения о психологии и психиатрии, спрашивал, на какие темы я пишу и почему именно об этом, спрашивал о Кельне и об украинских "незалеженцах", гладил жене ногу, сидя на ее кровати. Стасик тоже посетил мою жену (когда он приезжал в Днепр, она ему здорово помогала, да еще и целовалась с ним на кухне, проверяя мои хиповские "убеждения"), посидел, помялся и глядя на ее уже несколько дней зеленую, желчную рвоту, предложил: "Давай курнем?" Я жил в больнице, подружился с медсестрами, пил с хирургами, конечно, жене стало легче. Нам предложила свою квартиру бабушка-морячка, мужественно переносившая операцию, я пару раз помог ей подняться с постели и поднес воды. Я водил жену по центру города, но город стал чужим. За сигаретами нужно было стоять часа два. Все делали деньги и ни у кого их не было. Кухня бабушки была забита дерьмовыми продуктами из Америки (ее дочь раздобыла эмигранта-семидесятника), из дворов опять кисло воняло. У бабушки я прочитал Бердяева, заявление Солженицына "Как нам обустроить Россию". Я не понимал, кому - "нам"? Мы с женой слушали украинскую "Свободу" и переживали столкновение в Киеве на 7 ноября. Здесь, на Дворцовой площади топтался слабый митинг, какие-то, подделывающиеся под западных, ребята-анархисты, инженеры и старые девы с плакатами против несуществующих в России коммунистов, мы намерзлись, наслушались Салье, которая верно говорила о том "кто", но совсем не говорила о том "как", нагляделись на бедную обувь, и пошли греться в кафе. Там были приятные, веселые испанцы, купившие шапки-ушанки со звездами и смешно их напялившие на свои кудрявые головы. От них шли тепло и надежда. Я смотрел на исколотые капельницами ручки жены и понимал, что ее нужно увозить из эсэсэрии. А Питер уже не был городом Ассы и Розы. Он умирал, несмотря на то, что Собчак красиво говорил и привозил деньги для города из Парижа, те, которые говорили "Ванья", не в силах были возродить Петербург. Время вышло. Над болотными испарениями Невы поднимался изгибчивый, страшный дух голода, люди уже забросили Ахматову, им казалось, что она об экономике не писала, люди обижались на Бродского, который не хотел приезжать (и правильно не хотел), люди были готовы свергнуть и Собчака, всех свергнуть, только бы зажить по-человечьи. Они не понимали того, что города не живут отдельно от страны, отдельно от деревни. Мы прокатились с женой на электричке. Это уже было хуже, чем Гдов, который я когда-то посещал ради своих чужих, с рождения плюнувших на меня родичей. Кажется, мизантропия переходит через край, ведь весь Союз тогда шел к развалу, но потом ведь встрепенулся, возродился! Ой, ли:
Нас безжалостно оштрафовал на последние деньги молодой парень-контролер, когда мы ехали на троллейбусе в Пулково. Он еще и грозился кликнуть ментов, когда я начал объяснять, что жена лежала в больнице, что я забыл, просто спешил показать ей город хотя бы из окна троллейбуса. И он бы вызвал, если бы я дал ему пощечину по-пушкински. Молодой паренек. Светлоглазый. Похожий на "ищет пожарные, ищет милиция":
Больше я в Питере не бывал и опасливо смотрел на кадры августа 91-го, когда Собчак "не допустил конфликта", попав уж вовсе в плотные объятья гебистов. Потом убили Галину Старовойтову. В Санкт-Петербурге. Потом наконец-то похоронили несчастного царя, устроив неприятную возню с признанием и непризнанием останков. Заодно наградили чекистов, без всякого громкого спора о подлинности их "деятельности".
Потом все раскрасили, покрыли позолотой. Установили ментов. Символом города стал спортсмен с повадками регулировщика. Не диссиденты, умиравшие и умирающие в ленинградских больницах. Не декабристы. Не Фавл, входящий в имперском Риме в клетку со львами. Не Исаак, столь схожий попыткой принесения себя в жертву с историей города.
Исаак, помолись за Санкт-Петербург! Попроси и родителей своих Авраама и Сарру помолиться. Попроси Ребекку, как-никак не еврейка. Не проси святости, проси "не молчать, как цуцики, и не ждать новостей".

Артур ФРЕДЕКИНД,
Киев - Обервезель

Возврат